Вадим Михайлин: Россия, пятое издание
Что объединяет таких людей, как Борис Пастернак, Николай Гнедич, Андрей Сергеев и Николай Любимов? Искусство перевода. А что помогает нам не забывать о всевидящем оке Большого Брата на улице? Правильно, политический плакат. О переводческой деятельности, политическом плакате и многом другом мы беседуем с профессором СГУ, доцентом кафедры зарубежной литературы и журналистики института филологии и журналистики СГУ Вадимом Михайлиным.
– Вадим Юрьевич, вы одновременно кандидат филологических наук и доктор философских наук. Как так получилось?
– Я доктор философских наук по недоразумению, поскольку не было возможности защититься по той дисциплине, которую я сейчас считаю для себя базовой, – по исторической и культурной антропологии. Доктор антропологии – это не здесь, не в России… Пришлось выбирать максимально близкую даже не дисциплину, а науку. Хотя я грешным делом считаю, что философия как наука – это некий оксюморон. Просто в рамках этой дисциплины была специальность «теория и история культуры», которая оказалась ближе всего по сфере интересов.
Мне в какой-то момент в литературоведении стало неуютно. Захотелось более широкого культурного и социального контекста. Я любой текст воспринимаю в первую очередь как некую социальную реальность, которая создается конкретным человеком в конкретной культурной среде в расчете на конкретного потребителя.
– У вас множество интересов: антропология, филология, кино, переводческая деятельность. Что для вас ближе всего и почему?
– Собственно, нет такого, чтобы было ближе всего. Если мне интересен текст, то с ним удобнее работать в каких-то случаях инструментарием филологическим, в каких-то – антропологическим. Одно другое никоим образом не исключает.
Перевод – это юношеская любовь, которая в свое время имела отчасти культуртрегерские основания, потому что, когда я начинал этим заниматься в начале 90-х годов, в русскоязычной культуре огромного количества текстов и авторов просто не было. Поэтому когда я начал переводить Лоренса Даррелла, Джона Барта и Гертруду Стайн, это всё было отчасти заполнением лакун. А отчасти это была работа и над собственным стилем, потому что я брал вещи очень непохожие друг на друга по стилистике, например, барочного Даррелла, густо романтического Йейтса или абсолютно модернистскую, очень сухую и аналитичную Стайн, с тем чтобы просто поработать в разных регистрах. Это в какой-то мере эгоистические соображения. Мне всегда был интересен вызов.
Не скажу, что не было переводов, которые делались ради денег: на тогдашние семь-восемь тысяч рублей жить было невозможно и потому независимый источник дохода был не лишним. Дерьма я, конечно, никогда не переводил, но за вещи добротного попсового уровня типа Нила Геймана брался. Это был перевод, который делался быстро, левой пяткой и просто за деньги.
– К переводам мы вернемся чуть позже, а сейчас объясните в двух словах читателям, что такое антропология.
– Это дисциплина, которая изучает социальное поведение человека. В чем-то это близко к социальной психологии, в чем-то – к исторической, потому что, скажем, мотивации, которые двигали человеком, жившим в древнегреческом полисе в шестом веке до нашей эры, немножко отличаются от мотиваций современного обитателя английского мегаполиса. Да и там была разница между человеком деревенским, рожденным в городе или приехавшим туда. Без учета поведенческих моделей и навыков считывания и кодирования информации, свойственной конкретной культуре в конкретное время, заниматься интерпретацией что текстов, что ситуаций сугубо поведенческих, исторических или бытовых в достаточной степени сложно. Вот антропология как раз этим и занимается.
– Поговорим о вашей переводческой деятельности. На Ozon.ru мне удалось найти 62 книги, которые вы перевели.
– Что-то многовато.
– Это с переизданиями. И всё равно их немало. Как много времени у вас занимают переводы?
– Если ты не в состоянии регулярно прикладывать усилия, ты не работаешь. Свою страничку или две в день я делаю почти всегда как на автомате. Нечасто, но приходится работать в сжатые сроки, как с Гейманом.
– Что нужно филологу, чтобы стать переводчиком?
– Иностранный язык как неизбежное условие. Но это и так понятно. А дальше нужен хороший литературный язык. Человек, который не может вкусно писать по-русски, никогда не станет хорошим переводчиком. Состояться как факт переводной текст может в том случае, если он вольется в тот язык, на который переведен. Затем – определенная степень занудства. Хороший переводчик Владимир Бабков писал, что его коллега должен быть застенчив, чтобы не вольничал с оригиналом; трусоват, чтобы окрики издателя держали под контролем; жаден, чтобы был стимул работать в сроки и т. д.
– Вы согласны?
– Как с приколом – да. На самом деле за перевод сейчас платят совсем немного. Только на это жить нельзя. Или надо переводить не художественные книги, а какую-нибудь мелочь для глянцевых журналов. Потому что ты тратишь год на книгу и получаешь 80000–100000 рублей. Пересчитайте на двенадцать месяцев. Хотя очень приятно, когда книга переиздается. Ты как бы ничего и не сделал, а гонорар пришел.
– В последнее время вы уделяете в исследованиях много внимания политическому плакату. Он себя изжил на сегодняшний день?
– Практически.
– Плакаты с Лениным и Сталиным всем хорошо знакомы. Вождь, правитель – частый их гость. Плакаты с Путиным, как вы считаете, могут всё еще воздействовать на людей массово?
– Позитивные плакаты или карикатурные?
– Позитивные.
– По-моему, ответ на этот вопрос появился перед прошлыми выборами: на остановках Саратова были плакаты с триколором, Путиным с жалостливым выражением лица, бровками домиком и что-то типа «думать о людях». Но их очень быстро сняли, потому что они выглядели довольно нелепо. Вообще, политический плакат с портретом лидера далеко не всегда будет удачным ходом. Это, кстати, примета изживающего себя плакатного языка времен высоких тоталитарных эстетик. На тоталитарном плакате вождь – Гитлер, Сталин или Муссолини – вполне аутентичен. Обыватель, который идет по улице и краем глаза цепляет знакомое плакатное лицо, имеет возможность прикоснуться к самому небожителю. Когда тоталитарная эстетика начинает увядать, и на плакатах появляются Хрущёв или тем более Брежнев, этакий полумертвый полубог, то на зрителя подобный плакат производит эффект красного шума.
Для того чтобы лицо что-то означало, должна быть жесткая культурная позиция, идеология. А у нынешней российской власти ее нет как таковой. Пропагандировать нечего.
– А просвещенный консерватизм?
– А это сапоги всмятку; и рыбку съесть, и овцы целы. Чтобы он был просвещенным, необходима любовь к просвещению, выстраиванию тонких, диверсифицированных культурных и социальных порядков – да хотя бы и к гуманитарному образованию, которое у нас в стране чем дальше, тем отчетливее сводится к подготовке полуграмотных специалистов по обслуживанию невнятного властного дискурса. А для того чтобы был консерватизм, должна быть устойчивая политическая традиция. Когда у нас каждые 20 лет радикальным образом меняется парадигма, это не консерватизм, это – авантюризм. Когда мы начинаем говорить, что возрождаем ценности России до 1913 года, это мифология. Тогда Россия была совершенно иной страной с другим социальным укладом, культурой, экономикой, другими слоями населения, на которые могла опираться та или иная элита. А сейчас у нас есть бывшие советские люди и их дети, которые к той России не имеют никакого отношения. С тем же успехом можно возрождать ценности Древнего Египта.
– Путин на плакате выглядит как полубог?
– Конечно. Это фигура вне бытовой, собственно «человеческой» реальности, персонаж, который водит пальцем.
– Возможен ли успех плаката с оппозиционером, скажем, с Навальным?
– Для того чтобы плакат имел какой-то успех, необходимо, чтобы была идеология и слой населения, готовый ее воспринять. 70 лет советской власти привели к тому, что люди научились говорить как минимум на двух языках: публичный – официальный – и тот, на котором общаешься с близкими. Выкрикивание лозунгов чаще всего вызывает недоверие. Политике здесь не доверяют, есть нормальное общее убеждение, что все воры, что человек, полезший наверх, полез, чтобы наворовать. Это самое стойкое убеждение советского и постсоветского народа. Причем по-своему очень грамотное. Чем интересна Россия, так это тем, что здесь власть гораздо более беззастенчива и действует очень простыми, топорными методами, которые очевидны.
В принципе те же методы, только более замаскированные, работают и в западных демократиях, но там проще доверять, потому что есть устойчивые политические традиции, а политическое поле (как и любое другое публичное поле) разнообразно и предлагает варианты. Скажем, ты не перевариваешь консерваторов и думаешь: «Ладно, Олланда я не люблю, но социалисты борются против консерваторов, поэтому я за них». Здесь же публичное пространство монолитно, иерархизировано, поэтому власть имущие не считают необходимым сильно напрягаться по поводу маскировки и врут очень примитивно. Поэтому же народонаселение обладает хорошим иммунитетом против любой идеологии.
Правда, если идеология касается совсем простых вещей, на уровне первичной бытовой реакции, таких как национализм, расизм, гомофобия и вообще любая нетерпимость, то тут отмобилизовать популистский ресурс очень несложно, и это может быть очень опасно.
Вообще, эту власть не надо дискредитировать. В нашей стране не надо дискредитировать никакую власть. Она дискредитирована по определению, потому что она – власть. Маргинализированные советами потомки бывших крестьян, из которых на 90 процентов и состоит население нынешней России, не доверяют никому и ничему.
– Вы – любитель кино и часто проводите соответствующие семинары. Фраза Ленина о важнейшем из искусств в нашей стране всё так же актуальна?
– Я поправлю: семинар не по кино, а по антропологии, просто мне в последнее время кино как материал для анализа стало особенно интересным. В 1910–1920-е кино было мощнейшим средством воздействия, потому что у большинства населения еще не существовало иммунитета к движущейся и говорящей картинке. Потому артисты, игравшие отрицательных персонажей, с трудом ходили по улице – их напрямую ассоциировали с ролью. И сейчас это возможно, когда Мамонтов снимает то, что он снимает, и рассчитывает на определенного зрителя. Но это не кино, это – ТВ, говорящая картинка, вошедшая в домашнее пространство, и жмет она на клавиши куда более интимные, потому что Мамонтов или Путин пришли к тебе в гости и уселись на диван. Правда, есть такая замечательная вещь, как пульт, и ты усевшегося Мамонтова можешь отправить куда подальше.
Кстати, любопытный тренд: в последнее время снимается много сериалов про советские времена – хочется ностальгии. Михалков-то говорит про просвещенный консерватизм и имеет в виду Россию, которую мы потеряли, а тенденция другая: не до 1913-го, а до 1968-го и даже, пожалуй, до 1953-го. Понятно, что там было как-то жесткенько, понятно, что некоторых людей иногда немножко убивали, но была же настоящая героика, настоящие люди!
Кстати, просвещенный консерватизм склоняется всё больше и больше туда, куда хочется не Михалкову, а людям, которые оканчивали в свое время школу КГБ. Это как старая фенечка: пробовали делать пылесос, получается автомат Калашникова, пробовали делать зонтики, получается автомат Калашникова, пробовали делать стиральные машины – снова автомат Калашникова. Способы управления в этой стране не меняются: и до 1913 года это было полицейское государство с жестко контролируемым публичным пространством. Поменялась власть – поменялись идеологемы, а структура осталась. Теперь грядет, какое там, четвертое, пятое издание?
– Как вы относитесь к пиратству? Ваша книга «Тропа звериных слов» свободно гуляет по Сети.
– Как человек, который живет плодами своего интеллектуального труда, я должен относиться к этому негативно. Но поскольку те, кто скачивает мою книгу, зачастую просто не имеют возможности ее купить, то и хорошо, что скачивают и читают. Нынешнее культурное пространство во многом формируется именно так.
– Какие планы на будущее?
– Пара-тройка книжек, которые надо написать. Одна совместная книга с Галиной Беляевой о советской визуалистике, о публикации которой договорено с «Новым литературным обозрением». Есть книжка по теории культуры, есть по греческим мифологическим сюжетам, есть проект по исследованию позднесоветской школы, есть какие-то переводческие дела, но там и не всё просто. Скажем, я бы с удовольствием перевел Уиндема Льюиса, которого нет еще на русском языке, но найти издателя, который за перевод сложного текста согласился бы платить мне хотя бы 200 долларов за лист, а потом еще и распродал бы книжку, почти невозможно. Поэтому моя научная работа за мной, а переводы – это уж как карты лягут.