Ирина Горелик: Важно всё или неважно ничего
Сознаюсь, фраза, поставленная в заголовок, вырвана из контекста беседы с Ириной Горелик. Она прозвучала как ответ на вполне конкретный вопрос. Но мне представляется, что в ней, этой фразе, заложено некое кредо Ирины Львовны, характеризующее её отношение к очень многим, очень важным вещам.
Израильский режиссёр Ирина Горелик поставила в Саратовской драме спектакль «Хлам» по пьесе Йосефа Бар-Йосефа «Купер, его дочь и искусство фотографии». На первый взгляд – семейная драма: все любят друг друга, но враждебность эту любовь побеждает. Примирять их приходит смерть.
– Ирина Львовна, спектакль, как мне показалось, лишён национального колорита (единственное напоминание о месте действия, это когда Купер находит стул на главной улице Иерусалима, с таким же успехом он мог найти стул на главной улице Минска, Тбилиси или Багдада). Это сделано намеренно, чтобы показать, что подобный конфликт интернационален?
– Еврейский (обратите внимание, не израильский) колоритв представлении российского человека (с определённого рода акцентом, знакомыми в России песнями) – то есть некий местечковый колорит – это не израильский колорит.
Израиль – это государство, которому всего-то 60 лет. И всё, что было «до», они (строители государства) не хотели взять в то новое, что построили. Поэтому то, что в России считается еврейским колоритом, в Израиле является колоритом далёкого «идышского» прошлого.
Автор – сугубо ивритоязычный человек, не заявляет никаких национальных особенностей. Может быть, только в самой пьесе, при прочтении, можно уловить какую-то мелодику ветхозаветного языка. Но русское ухо всё равно её не различит хотя бы потому, что ветхозаветный язык мы знаем в переводе с греческого, это всё равно незнакомый нам дух.
Конечно, я как режиссёр могла попросить композитора Бориса Зимина, который написал замечательную музыку к нашему спектаклю, создать нечто привычное российскому уху, придать мелодии восточную окраску. Но я намеренно не вводила национальный фон. Национальный фон, я думаю, стал бы вводить режиссёр нееврейского происхождения, если бы захотел этакой клубнички, малинки, ягодки... Мне было важнее, что происходит с людьми, а какой они национальности – не столь важно.
– В спектакле с таким небольшим количеством действующих лиц, наверное, трудно найти главного героя. Каждый зритель будет искать своего. Для кого-то это станут отец и дочь Мири, конфликт, разделяющий их. Для кого-то – мать со своей трагедией, пытающаяся соединить семью. Для кого-то – Морто, готовый дать своему будущему ребёнку имя своего отца, но не желающий, чтобы ребёнок повторил его собственное детство. Вам как режиссёру не хотелось усилить какую-то линию? Кто для вас главный герой?
– Усилить не хотелось, хотя для меня главный герой – всё-таки девочка, дочь. Все остальные очень хорошо знают, чего они хотят. Их жизнь устоялась, они тверды в своих пониманиях мира, ощущениях. А Мири находится на разломе. Поэтому она для меня самый болезненный, от этого самый сложный, проблемный, самый непростой персонаж в постановке.
Помните, у Пастернака: «С кем протекли его боренья? С самим собой, с самим собой»… Мири находится в том трудном периоде, когда она уже не девчушка (ей где-то лет 35, как мы считаем по тому, что происходит в пьесе), она как фотограф работает в самых горячих точках земли, видит много смертей, и у неё – многолетний конфликт с отцом, которого она безмерно любит и который её любит так же безмерно (настоящие конфликты – они всегда с теми, кого мы любим безмерно).
У Мири скоро будет детёныш, и ей пора вроде как определиться, простить отца, а она всё никак не может понять, кто она такая, что ждёт её в этой жизни и что наследовать тому, кого она родит. Ребёнок – один из самых крестовидных вопросов пьесы. Вопрос того, что я забираю, что отдаю, какое я звено во всём, что существует.
Её родители живут так, как верно жить. Они понимают: чем яснее оставленный тобою след, тем он ближе к существу жизни. Потому что мы рождаемся – и мы рождаем, мы наследуем – и нам наследуют. Это всё достаточно просто, хотя сложнее этого ничего нет.
– Скажите, а зачем клоун в спектакле трагическом – чтобы снизить накал страстей или постичь через клоунаду какую-то истину?
– Здесь много всего. В нашем существовании мы сами снимаем трагизм и пафос юмором, иронией, потому что невозможно жить на чудовищном накале страстей. Самоирония – свойство наиболее мудрых людей. С одной стороны, мне хотелось от клоуна очень простых, но светлых комментариев того, что происходит. Ну и что, мол, что страшно, – мы же живы?
– А почему когда на клоуна смотришь, плакать хочется?
– Потому что он должен был добавить, а не снять объём трагичного, но в другом жанре. Есть, как мне кажется, и ещё одна вещь: восприятие человеческое не безгранично. Когда боль начинает зашкаливать, её надо омыть в каких-то других водах, чтобы она не убила.
– Почему и клоуна, и Морто сыграл один артист?
– Суть любой клоунады в том, что на пути к цели у клоуна всегда существует препятствие, и он его преодолевает. У самого Морто в жизни очень простая задача: он хочет, чтобы у него было дитё, а девочка, которая ему так дорога, этого не хочет. И его задача – любыми путями не дать ей избавиться от ребёнка. Преодолеть препятствие. Сделать что-то – пусть смешным, иногда драматичным путём, – чтобы её остановить.
И мне кажется, простота этих путей сродни клоунской природе. Для себя я, например, решила, что он и по профессии клоун, что ему место в Полунинском цирке. Он хочет тронуть Мири, ему кажется, сейчас она рассмеется, и ей станет легче в её мучениях.
– Но ведь он не так прост, он понимает очень сложные вещи…
– А клоуны – сложные люди. Я же не сказала, что он дурак, я сказала, что он мудрец.
– Ирина Львовна, а вы когда-нибудь находили ответ на вопрос, почему люди, любя друг друга, ссорятся и расстаются?
– Любой из нас ищет ответ на этот вопрос. Мне кажется, нужно рассматривать каждый конкретный случай. Чаще всего это определённая незрелость душевная, неспособность взять на себя настоящий груз. Когда мы любим, мы страшно зависимы. Почему Мири хочет вырвать Морто из себя? Потому что чувствует зависимость от него, не может жить без него. За него иногда больнее, чем за себя. И это так больно, что с этой болью жить невозможно. Понимание того, что ты берёшь на себя другого, вселяет ужас.
– Но когда мы, например, обзаводимся детьми, мы уже берём на себя ответственность за них. Родители любят ребёнка, ребёнок любит маму и папу безусловной любовью. И это длится несколько лет. Почему начинает рушиться, как рушится у Купера и его дочери?
– Вы представьте себе, любимый человек, который тебя защищает ото всех, ты в нём уверен, вдруг продаёт. Мири говорит отцу: надо мной смеются в школе, давай мы сделаем нормальный дом, чтобы я могла приглашать друзей, а он ещё больше стал таскать в дом хлам. И она почувствовала: он никогда её не любил, раз не её предпочёл, а эти вещи. И точно так же Купер решил: раз она предпочла ему хихикающих подружек, чему же он её учил?
Так же и в жизни. Ты рожаешь ребёнка, вкладываешь в него a, b, c и ждёшь, что он ответит тем же и даже в увеличенном объёме. А он возвращает тебе j, k, l… Несоответствие нашим ожиданиям в наших детях нас и бесит. А ребёнок, прожив с нами жизнь, ближе к 15 годам начинает видеть нас глазами чужака. И он начинает думать: а какой он, его родитель, красивый или некрасивый, умный или неумный, образованный или необразованный?
И это такие бывают шокирующие открытия! Ребёнок в какой-то момент понимает, что он не такой, как его родитель, но тогда что он сам такое? А родитель продолжает говорить: как это ты не я? Конечно, ты – это я. Да ты из чего состоишь – из моего тела и моей души. Вот он конфликт и есть. Мы же втискиваем в детей то, чего в них и быть не может. Они другие.
Несмотря на то что я очень рано эти вещи себе проговорила, с моими детьми у меня происходило абсолютно так же. А куда мы денемся, если большую часть жизни преподносим им свои замшелые мудрости и с полным правом считаем, что они должны откликнуться. Не в смысле благодарности, а быть такими, какими мы их растили. А они никогда не получаются такими.
– Время от времени мы хотим от чего-то избавиться – начиная от старых вещей, заканчивая какими-то осточертевшими нам отношениями. Есть ли в вашей жизни вещи, которые вы однозначно считаете хламом?
– Я бы так сказала: или всё важно, или неважно ничего. Но поскольку я выбираю, что важное есть, значит, всё важно. Если наша жизнь нам предлагает каких-то людей, какие-то обстоятельства, значит, в нашей жизни это что-то значит. Мы выбираем: с этим человеком общаемся, а с этим нет, и этот выбор значим. То же самое с вещами. Если на данном этапе мне эта вещь не нужна, я несу на мусорку, где она может кому-то понадобиться, значит, это уже не хлам.
– А вещи, которые ваши дети считают хламом?
– Мой сын до 14 лет жил в России. Поэтому по составу души он мне более-менее внятен. А дочь выросла там. Ей было пять лет, когда мы её перевезли в Израиль. Я читала ей книжки на русском языке, которые мне казались существенными, учила писать и читать. Но сейчас она даже письма пишет мне на иврите. И читает совсем другие книжки, хотя, слава богу, читает.
И мне это чрезвычайно больно (что она не хочет читать по-русски), я много раз плакала по этому поводу. Но дочери об этом не рассказываю, потому что понимаю: у неё своя жизнь, она вправе выбирать.
И это при том, что мы обе пишущие люди. Если бы она писала по-русски, я ей могла бы в чём-то помочь, это же моя профессия. А она пишет на иврите, и прежде чем что-то, ею написанное, обсудить, я сначала перевожу на русский.
Ну, представьте себе: если я оцениваю своё знание русского языка и свои литературные данные как весьма пристойные, а мой ребёнок, который мог бы это у меня взять, в этом не нуждается. А именно это – моё сильное место. А иврит – самое слабое. Разве не горько, что я не могу дать своему ребёнку то, что мне так дорого? И сказать ей об этом не могу. Она мне очень сильно доверяет, любит меня. Если скажу, для неё будет колоссальная травма, что мама не принимает её такой, какая она есть.
Но она это чувствует, а я ругаю себя. И мне кажется, что я её продаю.
– Может, неправильно кажется?
– Может быть. Но я говорю вам, что чувствую. Если продолжает болеть и я могу заплакать, значит, я её не принимаю, а делаю вид только.
– Громкий вопрос задам: это же ваша первая постановка в России? Поставить спектакль здесь, на родине, показать своё детище – это для вас логичный, отважный, безумный шаг?
– В каком-то смысле это безумство. Я же приехала не на пустое место, где меня саму не знают, а знают лишь, что я руководитель одного из заграничных театров. Так было бы легче. А приехать в академический театр, где тебя знают как бывшего завлита ТЮЗа, как человека, прежде не занимавшегося режиссурой, – безумство.
– Страшно было или всё-таки хотелось показать себя?
– Показать себя – пустое. Если есть такая задача, получится обязательно ерунда. Я думала, что мне будет интересно работать, что я смогу увидеть многие вещи наново. Узнаю артистических людей, которых я не пробовала (в Израиле я работаю с людьми, которых сама воспитала). Я думала: как это, поехать в театр, где существует своя выстраданная система, свой особый язык, и привнести что-то новое, что из этого получится? Мне было очень интересно.
– Театр в России и в Израиле – абсолютно разные явления?
– Это очень большая тема. Скажу только, что в Израиле нет актёрской школы. И на курсе даже нет одного мастера. С учащимися по несколько месяцев работают разные, не всегда даже способные преподаватели, учившиеся в разных точках мира. Они не дают ощущения цельности артистического мира. В театральных училищах (где учатся три года), к примеру, не учат работать над текстом. Это скорее школа представления, чем школа переживания.
– Ощущение дома вас где посещает – здесь, в Саратове, или вы приедете в Иерусалим и скажете: наконец-то я дома?
– Когда еду оттуда сюда, думаю: еду домой; отсюда туда – думаю: еду домой.